1. Ветер для
Venefica VesperaЯ совершенно точно увлеклась,
следовало или написать куда меньше, или же значительно больше, но город среди песков никак не влезал в несколько строк
По сути, предыстория "Эха ветра", но объединяет их больше мифология, что первое, что второе читается и по отдельности
Ветер обитал в степи, колыхал море трав, носился наперегонки с юркими ящерками и большими нелетучими птицами, иногда заглядывал к кочевникам, поиграть с оберегами у входов в их лёгкие жилища, открытые летом любому из его братьев-ветров, позвенеть крохотными медными колокольчиками у колыбелей — люди считали, это к счастью, — благословение ветра. Но зимою тёплому южному ветру было зябко — и он, оставляя степь старшим северным братьям, улетал в пустыню, греть спинку, к окружённому тремя стенами древнему городу, что не сдавался великим пескам.
У города было семь врат, а время здесь измеряли циклами песчаных бурь и верили, что у Великой пустыни есть Сердце, здесь любили поспорить — просто из любви к искусству, любили хорошие песни и древние вещи, и плели истории из шёлковых шнуров.
Ветер радостно ввязывался в людские споры, сдувая с голов прижатые узорными обручами платки важных купцов и принося с собой немного специй, прихваченных на шумном рынке, где торговались так, что всякий разговор такой можно было слушать как историю-небывальщину, — спорщики начинали чихать, ну а потом и спор забывался; передразнивал юрких мальчишек, носящихся ватагой, слушал истории сказителей и купался в волнах мелодии цитры старого музыканта, дышал дымом благовоний (и тем был сыт), ласкал прозрачными ладонями бока курильниц, и старые, изъеденные временем, покрытые узором щербин, ветру были куда интересней, чем самые изысканные творения, только вышедшие из рук мастера.
Нежный перезвон вплетённых в волосы стеклянных бусин и множества браслетов на руках и ногах — ветра любят музыку ничуть не меньше, чем слушать истории, и Ветер всегда с удовольствием веял по улочкам этого города, сердца юга.
Ветер не может обладать ничем, но у него есть всё.
Старшие ветра, когда снисходят из своих небесных высот, говорят иногда, что весь мир — песня ветров, все эти сплетённые воедино обрывки историй, чей-то смех, низкое пение барабанов, неторопливое журчание цитры, как чистого ручейка, и пронзительный плач флейты, и звон колокольчиков на браслетах танцовщицы, полосатой от узоров из хны, как экзотическая кошка, — тот мир, в котором существуют люди, и живёт мир до тех пор, пока веет хоть один ветер в нём.
Ветра поют — и Ветер тоже пел, пел средь стен домов, в узких, по змеиному извилистых переулочках, впадающих в широкие прямые улицы, звенел песком о крылья медных далекоглядящих птиц, украшавших собою навершия семи врат, стучал длинными подвесками из колокольцев и бусин, которыми завешивали дневные проёмы. Он пел о пряно пахнущих крошечных переулках, где таились лавочки торговцев специями, живущих с семьями тут же, на втором этаже крохотных домишек, об украшавших стены домов барельефах, запечатлевших деяния людей или просто видение мастера, о резных куполах храмов, которые так здорово обтекать, кататься с них этаким призрачным растрёпанным драконом, о мозаиках на стенах внутри, о выщербленных пустынными ветрами каменных истуканах за стенами нынешнего города...
Жители города не делали статуй из камня, эти истуканы остались от иных времён, когда пустыня была куда дальше, чем сейчас — тогда ей не слагали песни, не молвили о ней легенды те, кто слышал вечный зов песков и биение Сердца. Истуканы же — чутко дрожали под касаниями ветряных ладоней, едва слышно стонали в пору песчаных бурь и, стоя близ города этаким полукругом, глядя незряче в пустыню, вроде бы хранили и его.
Может, они и вовсе были когда-то людьми — может, когда люди перестают быть текучи внутри, они могут обратиться камнем, как древние драконы, о которых шептали пустынные братья?..
После заката лишь ветра выбирались за городские стены — ни один человек не ступил бы на песок, а песчаные охотники — ну так им вся нечисть, что ночами выбирается, ближайшая родня! А пустыня звала, шептала песчаными волнами, будто всё ещё помня, что так давно, когда этого ветра ещё не было, плескалось здесь море; пела, манила призрачными голосами, и билось где-то в невообразимой дали Сердце.
Едва ли ветер может дружить с человеком, но Ветер запоминал тех, чьи истории любил слушать, и помнил, как звучат их потоки.Та девушка, что всякий цикл высыпала в тяжёлое каменное блюдо резные звонкие бусины для него (их было так весело, так звонко перекатывать, всякая бусина пела по-своему!), стала спустя много бурь тяжело дышать, и голос её историй стал не так ясен и певуч. Лишь браслеты и ожерелья её по-прежнему оставались звонки.
Ветер нашёл её в дворике одного из храмов; легонько подул, отчего по тяжёлой, вязкой жидкости в старинной каменной чаше с дивной узорной резьбой, нехотя пошли круги.
— Анньен, — тихонько рассмеялась новая главная жрица, ловя принесённый ветром пучок трав, пушистых колосками, — дар степи.
У ветров нет имён — они слишком текучи, чтобы хоть какое-то имя могло удержаться.
«Анньен» — так певуче и звонко звучало его прозвание на одном из наречий жителей этого города.
Ветер дружелюбно скользнул ладонями по её голове, покрытой нынче платком с крохотными колокольцами по краям (ах, когда-то так весело было звенеть бусинами в её косах, когда она танцевала танец огня!), свистнул, совсем как пустынные охотники, гордый и недоверчивый народ, оседлавший бескрылых земных драконов, песчаных зубастых ящеров, — о, одним свистом каждый из них мог на расстоянии объяснить другим почти всё!
Жрица, что когда-то пела и танцевала для других, расстегнув звонкую узорную латунную застёжку, раскрыла книгу, позволив листать Ветру тяжёлые от пропитки и красок дивной работы гравюр-иллюстраций страницы, предупредила только:
— Будь бережнее, братец Анньен.
Ветер благодарно дунул на неё ароматом степных трав. Он не был одним из братьев, чьё безумие поёт с бурей, срывающей крыши и ломающей редкие деревья, и умел соизмерять дуновение. Старые тяжёлые листы шуршали восхитительно, и в шуршании их слышались те истории, что люди сумели заключить в тело книги.
Ветер был по меркам своих братьев совсем юн, а потому ещё больше любопытен, и любопытнее всего ему были люди. О, ветра совсем не видят так, как видят люди, их мир — призрачен и текуч, их мир вечно пребывает в движении и поёт.
Люди же — переплетение потоков, текучесть в неподвижном, и это очаровывает ветра. Те — любопытны, и вечно норовят сдвинуть неподвижное — просто потому, что текучи сами, текуч их мир, а потому они (даже камень немножко текуч, просто потоки его очень уж медленны, не всегда и заметишь!) не понимают неподвижности. Но старые вещи людей, особенно созданные мастером, с касаниями времени (оно тоже — текуче, мудрено ли, что всё в потоке его тоже обретает рано или поздно текучесть!) тоже обретают потоки, линии-ручейки внутри, за неподвижной оболочкой, а потому такие вещи особенно ветрам приятны.
Ветра чувствуют, ощущают прикосновения времени к предметам, те становятся от этого восхитительно шершавыми и шепчут достаточно явно для умеющих слышать, рассказывая свою историю, но ветра не слишком хорошо понимают, как касания времени влияют на людей, и отчего их потоки-в-неподвижном замирают навсегда.
Пустыня яростно пела, как пела перед бурями (люди говорили, что таких бурь давно не бывало, будто Великая пустыня прогневалась за что-то на них), и ветер, пометавшись близ городских стен, притаился в извилистых переулках, потихоньку выдувая, выщербляя светлый камень, из которого сложены были дома.
Быть сердцем бури, что несёт в себе звонко шуршащий, поющий песок, нестись с ликующим кличем и свистом, поддаться безумию… и так легко при том потерять себя, забыть себя, а веять потом беспамятным ветром, которому интересно лишь разрушить и унести, — нет уж! Ветер был юн, а потому недолго смог бы помнить себя, став сердцем бури.
Рассыпавшая бусы для него жрица ушла в пустыню на закате, ступая так, что пески не пели под её шагами — почти как те охотники. Ветер, что услыхал людские разговоры, развернул призрачные кольца (о, он мог бы принять почти любой облик из тех, что встречал, но облик был бы прозрачен и текуч), метнулся следом,. Догнав, попытался остановить, цепляя длинный подол странно лёгких, больше не украшенных шершавым шитьём одежд, оплетая ноги призрачными кольцами, трепля непокрытые расплетённые косы, дуя в лицо.
Людям не место в пустыне, люди такие хрупкие, а ночами пустыня — иная, она как море, что ветер видал однажды, но куда старше, опаснее… Ветра не умеют любить, но Ветер не хотел терять звон бусин в каменном блюде, знакомый голос, пусть растерявший звонкость, угощенье из сожжённых ароматных трав, певучее «анньен». Не хотел видеть, как она станет неподвижна — совсем.
— Нет, останься, останься, не уходи никогда! — бросил ей ветер в лицо подхваченный где-то когда-то обрывок фразы.
Жрица — шла. Скользила, почти перетекала, и молчали все колокольчики — больше не было браслетов.
И она пела, не размыкая губ — пела в тон песне песков.
Вдали сперва едва слышно, потом всё громче, всё более властно билось громадное сердце.
Жрица шла — и ветер отступил в растерянности, не решаясь следовать за ней туда, откуда веяло опасным — и скалил зубы уже совсем недалеко безумный пустынный вихрь, будто страж сердца пустыни, куда не было хода ему, Ветру.
У ветра был весь мир — но не могло быть одного человека.
Ветер долго ещё метался возле незримой границы, едва успев несколько раз увернуться от зубов пустынных вихрей-стражей (старшие братья говорят — все вихри безумны; они летали в сердце бури и не сумели удержать себя), звал на разные голоса, свистел, как степные птицы, но так и не получил ответа, лишь песок шелестел звонко.
А потом пришла буря..2. Корни для
Маримо Ю
Города похожи на деревья — из ростка-захудалого домика, поставленного переселенцем, в стороны тянутся ветви первой деревушки. Росток упрямо тянется корнями вглубь, оплетая камни и дробя их в песок, покрепче вцепляясь в землю, где довелось прорасти, с веками раскидывает крону широко, корни простирает далеко — не выкорчевать.
Если б не корни — города бы не спали, снимались с мест, бродя по земле, ходили бы проведывать друг друга. Людям проще — и сложней, они так легко отказываются от своих корней, этакие перекати-поле, сегодня здесь, завтра прочь ветер унёс (города огорчаются: людей втайне они считают тоже своими ростками, детьми от корней), вот уже и корни пустили в иных землях. До следующей бури.
У самых корней — подвалы, катакомбы и строят метро, города ворочаются во сне, но пока не просыпаются (кто знает, не их ли сон вся жизнь горожан!). Города спят, растут во сне, всё ещё мечтая о небе, в лоскуты рвут ветер кронами-небоскрёбами; тянутся корнями к не видящим света рекам, в песок дробят рыжий гранит.
Может быть, где-то растёт город-древо, где зреют диковинные плоды. Из каждой косточки — твёрдой, ажурной, как косточка персика — вырастет новый город, что упрямо вцепится корнями в гранит, потянется ввысь — к небу. Ходит неведомый сеятель городов, закапывает косточки по берегам рек, в степях и пустынях. Какой-то росток вытянется, какой-то погибнет.
Может быть, все нынешние города — от того, что тянулся-тянулся к небу единым стволом, да и был разрушен, едва достать-дотянуться не сумев. А люди… что люди! Те, что пришли растить-строить небывалое, вернулись обратно, вспомнив, что у всякого корни свои.
Так и остался тот град — будто древо после грозы, ствол обугленный, хрупкие ветви нагие, да корни — всё ещё живы, и от корней тех ростки-города нынешние, что к небу тянутся башнями из стекла, и пошли.3. Лиса (кицунэ) для
*Natani-el*
Предупреждение: я никогда не научусь писать что-то стихотворное. Но при попытке переделать в нормальную прозу выходила такая фальшь, что оставалось смириться
.
Небо рушится, когда говорят — больна, была болезнь та у родных? но есть — у тебя. Лечиться, зная, что это не умеют лечить… просто не знаешь, как теперь — быть.
Другая страна — хотела учиться — зачем теперь она мне нужна? Всё чужое, зато нет сочувствия на лицах, все вежливы, спешат по делам, а я бреду, не зная куда… я так молода!
Узкие улочки помнят звон мечей, камни мостовой хранят память людей, кот рыжий дремлет на черепичной крыше, в чашке на пороге — от демонов соль, стены полубумажные, всё здесь дышит стариной...
Вон там храм — и морды стражей, львиные псы, он и она, серый камень, что не подвластен временам... Тут бы и взмолиться иноземным богам — Инари (лукавые лисы и смерть обхитрят, хоть чудесных яблок с Пэнлая-Авалона мне не видать) или кому ещё там, но богам не до нас, как видно, иные у них дела.
Я бежала в тумане, и лился шёпот, как зов древних сирен, колыхалась белая мгла, пела, звала пустота — очарование древнего мёртвого льда, но мелькнул впереди язык живого, светлого огня.
Издревле пламя бережёт от тьмы, я думала — и меня оборонит, пала на колени, руки протянула, зачерпнула огня...
Клубок развернулся, вырос в руках, за плечо укусила дикая лиса, от боли я с криком проснулась… укус на плече горел не хуже огня, и зажмурилась, потому что уже — не я.
Рухнули стены мшаного лабиринта враз, мир — больше, ярче, шире, будто снадобье Черри коснулось глаз.
Пустота жила внутри меня, как в доме заброшенном, не узнавшем семейного тепла, в пустоте чудовища заводятся всегда, а моим стала оборотень-лиса.
Я была — лиса, лиса вошла в меня, поселилась там, где была пустота, я-мы на лапах бежала, в нигде-никогда разгоняя мглу боками огня.
Ясная прозрачность мира почти невыносима после слепого бега во мгле, и яростен жизнью лай лисицы к луне.
То был город древний, Киото иной — может, это его берегли Четыре Зверя, вместо людей современных — кошка в одеждах древних, в лапах — рукоять меча, вон там — химера ступает, лопоухий не-тапир, кошмары учуяв, вырастает размером со слона, снов нет — и химера-баку застенчиво-робко тает, будто то было виденье, туман. Лунный мост перейдя (внизу пела двуимённая лукавая река), я-мы границу незримую пересекла — нет пути назад, древний ритуал взросления прошла, будто из лисёнка стала почти взрослая лиса, и леса горы Штормовой приняли, укрыли меня.
Сон был? Не знаю. Помню лишь шёпот огня.
Лисы лукавы, лисы хитры, одержимость ими доведёт до беды… Могут рядом с богами ходить, могут — помочь, наказать, исцелить. Выжег лисий огонь болезнь из меня, но в глазах ныне — отраженье янтаря.
«Смотри, как вижу я», — сказала лиса. Я оглянулась, в толпе идя: всюду фарфоровые маски на лицах. Ступаю — и маски глядят, вместо живых глаз пустота.
Мир настоящий, или тот, что видят лисы?
Но… я нынче — не я? Где искать буду оммёдзи, чтоб вернул мне меня? Хочу видеть снова вместо масок — лица.
Поди-ка вон, гостья незваная, госпожа лиса!
«Пустота воззвала — иначе я б не вошла. Живи, лисёнок, это мой тебе дар», — странно-печально вздохнула лиса. И взвыла внутри пустота, не стало огня.
Мир потух — лишь пепел костра. Я снова осталась одна...
Узкие улочки помнят звон мечей, камни мостовой хранят память людей, но мост перейди — и вот уже другой мир.
Синие, мёртвые огни в темноте леса горы распускаются, будто цветы.
Воет зверь пустоты, шепчет злобно: тебе её не найти.
«Вернись, — я позвала, ладонь разрезая: кровь — узы и путь во все времена, — будешь мне сестра...»
В ответ — тишина...
«Хочешь, чтоб я умерла, внешне ещё — живя?»
Кровь почуяв, заурчала хищная мгла, во тьме загорелись чьи-то глаза...
Но меж нами прыгнула громадная лиса.
«Рано умирать, лисёнок, только держись за меня».
Близкий дух, родная душа… согревает в груди клубок живого огня.
Я была — лиса, лиса вошла в меня, поселилась там, где была пустота, я-мы на лапах бежала, темноту разгоняя боками огня.
Мир — древний, из ручья следят капп глаза, камни — живые, цветёт ими сад, алым, как осенние клёны, сияют тории-врата, издалека на кладбище древнем кричит птица-душа. Навстречу жрец в белых одеждах ступает по стёртым ступеням с грацией журавля, в руках его жмурится старый фонарь, глиняный чайничек в комнате щерится лукаво улыбкой толстого барсука, и под ладонь робко ластится сандалий старый — вместо кота или щенка.
«Ты поступила во благо, маленькая сестра, — заметил юноша-жрец — одежда из перьев, а взгляду — века. — Однажды твоя одежда станет снежно-бела».
И лиса — лиса! — смутилась внутри меня.
«Ступай всегда рядом, сестра».
Лиса — не демон, не божество, лиса ступает между, так повелось от начала всего.
Тает янтарь в глубине моих глаз, отражение прячет тень ушей и хвоста.
Сияет в небесах призрачная луна — клубком свернувшаяся древняя бьякко-лиса.
Даже если небеса полны будут огня, я никогда больше не останусь одна.Пояснения, боюсь, едва не длиннее сказки
Честно говоря, тут куча отсылок к тому, что дорого, интересно и понятно только мне, но так уж получилось
Львиные псы — комаину, «львиные собачки», китайские львы (представления о львах у китайцев были приблизительно как у японцев — о тиграх, кому интересно — посмотрите картины с очаровательными нэкотора, «кошачьими тиграми» школы Маруяма), стражи у храмов (дворцов, зажиточных домов) непременно сидят парой — он и она.
Пэнлай — священный остров-гора из кит. мифологии; там обитают бессмертные, все звери и птицы белого (священного, не случайно божественные звери — именно белого окраса) цвета, а отведавший плодов с одного из деревьев никогда не состарится и не умрёт. Оттуда и аналогия с Авалоном.
Древний Киото… тот, что хранили Четыре Зверя — по легендам, древний Киото с четырёх сторон света хранили четыре Священных Зверя — дракон, черепаха, феникс и тигр. Основным покровителем Киото считался Сэйрю, лазурный дракон, нынче празднуется симпатичный праздник его имени.
Тогэцукё — он же «пересекающий луну» и «лунная дорожка», деревянный мост на северной окраине Киото
Штормовая гора — Арасияма (к ней и ведёт мост)
двуименная лукавая река — мост Тогэцукё (собственно, «кё» здесь и есть «мост») перекинут через реку, что к западу от него носит название Ходзу, а к востоку — Кацура. Кацурой Когоро (вообще, «кацура» — это симпатичный кустарничек) же называл себя в эпоху сёгуната Кидо Коин, один из самых знаменитых политических деятелей в истории Японии; в эпоху Бакумацу был знаменит также своим даром исчезать буквально из запертых комнат и вообще крайне талантливо морочить голову всем пытающимся его отловить; любители эпохи Бакумацу и последователи знамени Макото (в том числе и я) на дайри и вне их развели, кажется, ещё больше баек про талантливого Кацуру и его явно ёкайское происхождение, чем сочиняли про него в те времена.
Давным-давно также мне встречалось упоминание о том, что некогда для прохождения ритуала взросления нужно было перейти через [мост] Тогэцукё.
Могут с богами рядом ходить — божеству Инари служат лисы
Оммёдзи — мастер инь-ян, грубо говоря — колдун, экзорцист и астролог в одном флаконе.
Упоминание также японской нечисти — жрец, судя по всему, имеет отношение к цуру, оборотням-журавлям, что были мудры, благородны и милосердны; каппы — мелкая водяная нечисть, смахивающая на помесь лягушки с черепахой; кошка-самурай — бакэнеко, кошка-оборотень, живой сандалий — бакэдзори, как и жмурящийся бумажный «старый фонарь» (тётин/чочин), то есть тётин-бакэ, — относятся к цукумогами, ожившим старым или брошенным вещам, птица-душа — род аякаши, нечто вроде неприкаянного духа, что водится именно на кладбищах, крик его предвещает, как водится, беду; химера, которая питается кошмарами — баку, этакая помесь слона с тапиром, кошмары она высасывает хоботком, чтобы избавиться от кошмаров, надо перед сном сказать «Баку, кураэ» — «Баку, съешь».
Чайничек-барсук — обакэ (т.е. «изменяющий облик») мудзина, оборотень-барсук, кое-где его путают с тануки, енотовидной собакой-оборотнем, самым большим шутником из всех обакэ, и уж прикинуться чайником или любым другим предметом для него сущий пустяк.
Одежда станет снежно бела — лиса, сумевшая отрастить девять хвостов и достичь совершенства, может стать белой божественной лисой-бьякко.
Лиса ступает _между_... — отсылка к цитате
Да, я обожаю японскую нечисть. 
АПД: слова-сочетания по-прежнему принимаются неограниченно, но вот скорость исполнения от "на следующий день" до "через пару месяцев, когда вы уже и думать забыли"

4. Патина для
Маримо ЮПрим:Безжалостно перевранные мифы и сказки, да и сама патина притянута за уши)) Царства те в сказках, как известно, из одного дворца и состояли каждое, птица и крылья - отсылка к менее грозной ипостаси той богини, чье имя носила Марья Маревна-Марена-Мара, ну а Змей - по одной из самых первых сохранившихся версий сказки, именно он и впустил спасителя-спасателя, умыкнувшего всех трех девиц-царевен, в иной мир. Потому, может, что именно Змей был повелителем подземного мира у тех славян, от которых дошла до нас сказка. ...и томилась она в плену незнамо сколько лет — время-то тут повиновалось господину этого мира, то плавно текло полной рекой, то бежало шустрым звонким ручейком, а то и вовсе — застывало, замерзало, как река лютой зимой.
Она и оставалась девицей юной с виду, какой и была, когда уволок её враг, а только дворец позеленел от времени почти весь.
Не жилось тут плохо, не было хорошо — яств-питья довольно, слуги невидимы любой каприз исполнят, да только — тоска-тоской. Медны блюда, медны приборы, медны стены и чешуя змей, прикованных у ворот… Украшения — и то из меди!
То ли господин здешних мест просто создавать пока не умел, вот и получилось — Медное Царство, а может — уже готовое, кем-то позабытое — обратил медью колдовством. Да и царства-то того — дворец один. И на кой ему девица человеческая нужна была?
Змеи — не люди, где уж их понять, тем более бывшим птицам.
Потом явился, как суждено было, избавитель, да и увлёк за собою, в верхний мир.
Марена не тоскует по неведомому — некогда, забот полно, да и дочка подрастает, и крылья давно заперты в сундуке, но ночами видит Медное Царство, что тянется за опостылевшим Медным дворцом: медный лес звенит на ветру, которого тут нет, медные звери с малахитовой шкуркой ступают по медной траве, и та нежно-нежно нездешне звенит, медно-рыжая, сияет на солнце, а звери глядят внимательно, раздумчиво, как не сумели б привычные, из плоти и костей. Живая тут медь, радостная, не мёртвый металл, как наверху...
И солнце светит — не то солнце верхнего мира, золотистое да ласковое, а — медное, ало-рыжее; да не заходит ввечеру — старится стремительно, сияет неярко в сумерках, будто диковинная зелёноватая от древности луна.
Медные башенки — у всякой отдельный вход — витые, будто раковины из дальнего-дальнего моря, понизу зеленоватые от времени, будто то плескалось морем у подножия, красно-рыжие на маковках; прижмись щекой, прислушайся — и услышишь шелест волн моря странного мира.
У ворот — змеи с тусклой чешуёй — из меди, но странным образом живые. Марена цепенела под неподвижным взглядом зеленовато-жёлтых глаз, будто малая птичка, не могла набраться смелости, чтоб подойти ближе, отпустить с цепей на волю.
И им воли не дала, и себя — заперла, никто ведь её во дворце не запирал на засовы, не запрещал ничего.
Медный лес — вечно осенний, яркий, пламенный, горит, не сгорая…
Однажды он позеленеет от времени весь, будто став весенним и живым — вечный круговорот.
Во сне Марена делает шаг за порог, и травы старой меди звенят, приветствуя, склоняют головы крылатые яркочешуйчатые змеи-сторожа, и гривастые львы-звери со змеиноглавыми хвостами и прозеленью на спинах выходят навстречу, и распахивается пред нею лес, и звенит-сияет медное солнце в светлых небесах...
Ветер не может обладать ничем, но у него есть всё.
У ветров нет имён — они слишком текучи, чтобы хоть какое-то имя могло удержаться.
вот эти строчки очень отозвались
и еще заметила опечатку:
ну так им вся нечсить, что ночами выбирается
Маримо Ю, спасибо!